– Пой себе. Только не уподобляйся своему ишаку, Лёша.
Я усердно подливаю вино в бокалы, стараясь не очень откровенно глядеть на часы, чтобы не обидеть гостей. Бессмысленная перепалка двух заезжих поэтов длится, по-моему, уже несколько веков: моим гостям абсолютно наплевать, что я привык рано ложиться.
– Вот ты всегда и при любых обстоятельствах стоишь за Бродского.
– Стоял, стою и стоять буду, потому что гений!
– Постой молча минутку, дай мысль закончить.
– Хорошо, я помолчу, посмотрим, какой бриллиант ты выродишь в этот раз.
– Понимаешь, Бродский получил свою известность в первый черёд потому, что идиотскиому режиму понадобилось сделать из него жертву.
– Ты хочешь сказать, что гениальные стихи не имеют никакого отношения к известности поэта?
– Ты же обещал не перебивать! Рыжий в открытую бросил вызов режиму: вот, мол, Господь наделил меня гением – и потому я в вас не нуждаюсь, я от вас не завишу, я самодостаточен. Бродский считал, что порвал со всеми ограничениями, которыми общество пыталось его стреножить. А я считаю, что он в значительной мере остался в тенетах того самого общества, которое его извергло.
– Ты очумел, Марк. О чём речь-то?
– Речь о том, что общественное сознание состоит из многих слоёв. В России это означает государственность, православие, и народность. Так вот, на мой взгляд, Бродский успешно разделался только с народностью, заменив её эклектичным, но очень впечатляющим синтезом аллюзий, культур различных эпох, разных народов, античных авторов, языковых смешений. Государственность он пытался из себя давить, но она упрямо возвращалась в виде тяги к петербургскому граниту и имперскому снобизму. А православию он просто-напросто сдался без боя.
– Какие у тебя доказательства того, что Бродский сохранил тягу к государственности? Ей-богу, просто странно произносить эту нелепость вслух...
– Ты когда-нибудь читал его стихотворение, посвящённое отделению Украины от России, написанное в 92-ом году, сразу после развала Союза?
– Нет, не читал.
– Называется “На независимость Украины”.
– Ну, и что?
– А вот что! – Марк подбоченился, наподобие карикатуры на Тараса Бульбу, и медленно, с расстановкой продекламировал:
Скажем им, звонкой матерью паузы медля строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога!
Ступайте от нас в жупане, не говоря — в мундире,
по адресу на три буквы, на все четыре
стороны. Пусть теперь в мазанке хором гансы
с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.
И вот ещё оттуда же:
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
На мой взгляд, трудно придумать более высокомерно-имперский текст.
– Бродский – русский поэт, и весь этот малороссийский жаргон он совершенно правильно воспринимает, как отклонение от нормы.
– Ах, вот оно что! Интересненько! Лорд Байрон совсем иначе воспринимал борьбу греков за самоопределение, и при этом не перестал быть поэтом.
– Греция не Малороссия!
– А ты имперский шовинист!
Боже мой, думаю я, неужели эти люди никогда не научатся обсуждать что-нибудь без того, чтобы переходить на личности! Сейчас Марик врежет Лёше по морде. Лёша выглядит гораздо крепче Марика. И оба они выглядят крепче, чем хрупкая скандинавская мебель в моей living room. Необходимо направить развитие событий по другой колее.
– Господа, – встреваю я, – объясните мне, тёмному человеку, а в чём, собственно, заключается полная и безоговорочная капитуляция Бродского перед православием? Насколько я понимаю, он был близок к католицизму, но не был ни зелотом, ни святошей, стихов к христианским праздникам не публиковал.
– Бродский был в душе православным человеком, от и до, – с гордостью заявляет Лёша, – он чувствовал Христа!
– Он был выкрестом, мешумедом, остальное - детали, – дрожащие пальцы Марка рисуют воображаемый крест в воздухе, – Его декларативный отказ от еврейства лишний раз доказывает, что он так никогда и не сумел выйти за рамки ограничений страны своего рождения. Он оттуда уехал, но вывез в себе отраву, которая его в конце концов и сгубила. На Васильевский остров, понимаешь ли, он придёт умирать, в крайнем случае – в Венецию...
Скоро полночь. Господи, как хочется в постель! Два безумца думают, наверное, что это московская кухня, где можно тащиться до утра. А я привык вставать в шесть. Есть нечто невообразимо искусственное в интеллигентских российских спорах, какое-то особое извращение. Вот они бегают по комнате, заглатывая вино, не разбирая вкуса и явно не в состоянии оценить зинфандель Гьюббини урожая 2003 года. C таким же успехом можно было споить им какой-нибудь пятидолларовый эрзац из супермаркета. Еврействующий Марк специализируется на скидывании с пьедестала еврея Бродского, в то время, как православный Лёша ужасно гордится отсутствием предрассудков, позволяющим ему защищать поэта Бродского от еврейских нападок. Как инь и янь, они неизбежно существуют в дополнение друг к другу. Они – часть исчезнувшей общественной сцены, без всяких изменений перенесенной каким-то сумасшедшим волшебником на тихоокеанское побережье Соединённых Штатов.
Я ставлю диск органных прелюдов Баха и откручиваю звук погромче. Теперь спорить им трудно, а прекратить музыку неудобно: хозяин сказал, что это сам Иоганн Себастьян, и значит интеллигентным людям ничего не остаётся, как с уважением слушать. Я вижу, как начинают клониться их головы, глаза закрываются, потом они, вздрагивая, пробуждаются и начинают прощаться. Им тоскливо. Кальмейер убил любимую игрушку. Испортил песню, дурак.
– Очень интересный спор был. В следующий приезд в Калифорнию продолжите, – успокаиваю я на прощанье поэтов.
Потом выхожу в ночной сад, сажусь в шезлонг и долго смотрю на луну, играющую с облаками в прятки в ночном апрельском небе. Мир поэзии требует больше жертв, чем я готов ему приносить, думаю я, вслушиваясь в звуки органа, доносящиеся из дома.